ЧТО ТАКОЕ ИСКУССТВО? 6 страница

— Je n'ai ni pere, ni mere, ni soeur, ni frere.

— Tes amis?

— Vous vous servez la d'une parole dont le sens m'est reste jusqu'a ce jour inconnu.

— Ta patrie?

— J'ignore sous quelle latitude elle est situee.

— La beaute?

— Je l'aimerais volontiers, deesse et immortelle.

— L'or?

— Je le hais, comme vous haissez Dieu.

— Eh! qu'aimes-tu donc, extraordinaire etranger?

— J'aime les nuages... les nuages qui passent... la-bas... les merveilleux nuages!..

<ЧУЖЕСТРАНЕЦ

— Кого ты больше всего любишь, скажи, загадочный человек? Отца, мать, сестру или брата?

— У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.

— Друзей?

— Смысл этого слова до сих пор остался неизвестен мне.

— Отчизну?

— Я не знаю, под какой широтой она находится.

— Красоту?

— Я любил бы ее — божественной и бессмертной.

— Золото?

— Я ненавижу его, как вы ненавидите бога.

— Так что же ты любишь, удивительный чужестранец?

— Я люблю облака... летучие облака... в вышине... чудесные облака!

(Шарль-Поль Бодлер, “Стихотворения в прозе”. Под ред. Л. Гуревич и С. Парнок, изд. “Посев”, СПб., 1909)>

Пьеса “La soupe et les nuages” должна, вероятно, изображать непонятость поэта даже тою, кого он любит. Вот эта пьеса.

“Ma petite folle bien-aimee me donnait a diner, et par la fenetre ouverte de la salle a manger je contemplais les mouvantes architectures que Dieu fait avec les vapeurs, les merveilleuses constructions de l'impalpable. Et je me disais a travers ma contemplation: “Toutes ces fantasmagories sont presque aussi belles que les yeux de ma belle bien-aimee, la petite folle monstrueuse aux yeux verts”.

Et tout-a-coup je recus un violent coup de poing dans le dos, et j'entendis une voix rauque et charmante, une voix hysterique et comme enrouee par l'eau-de-vie, la voix de ma chere petite bien-aimee, qui disait: “Allez-vous bientot manger votre soupe, s... b... de marchand de nuages?”

<СУП И ОБЛАКА

Моя маленькая сумасбродная возлюбленная подала мне обед, а я следил в открытое окно столовой за плавучими чертогами, воздвигаемыми господом богом из паров, за этими дивными сооружениями из неосязаемого. И, созерцая, думал: “Все эти фантастические призрачные красоты могут сравниться только с глазами моей прекрасной возлюбленной, этой маленькой сумасбродки, этого милого зеленоглазого чудовища”.

Но тут я получил размашистый удар кулаком в спину и услышал хрипловатый, пленительный для меня голос — голос истерический и как бы осипший от водки, голос моей маленькой возлюбленной: “Да скоро ли ты кончишь суп, черт бы тебя побрал, зевака эдакий! Звездочет!”

(Шарль-Поль Бодлер, “Стихотворения в прозе”. Под ред. Л. Гуревич и С. Парнок, иад. “Посев”, СПб., 1909)>

Как ни искусственно это произведение, с некоторым усилием можно догадаться, что хотел сказать им автор, но есть пьесы совершенно непонятные, для меня по крайней мере.

Вот, например, “Le Galant tireur”, смысла которой я не мог понять совершенно.

LE GALANT TIREUR

Comme la voiture traversait le bois, il la fit arreter dans le voisinage d'un tir, disant qui'il lui serait agreable de tirer quelques balles pour tuer le Temps.

Tuer ce monstre-la, n'est-ce pas l'occupation la plus ordinaire et la plus legitime de chacun? — Et il offrit galamment la main a sa chere, delicieuse et execrable femme, a cette mysterieuse femme, a laquelle il doit tant de plaisirs, tant de douleurs, et peut-etre aussi une grande partie de son genie.

Plusieurs balles frapperent loin du but propose: l'une d'elle s'enfonca meme dans le plafond, et comme la charmante creature riait follement, se moquant de la maladresse de son epoux, celui-ci se tourna brusquement vers elle, et lui dit: “Observez cette poupee, la-bas, a droite, qui porte le nez en l'air et qui a la mine si hautaine. Eh bien! cher ange, je me figure que c'est vous”. Et il ferma les yeux et il lacha la detente. La poupee fut nettement decapitee.

Alors s'inclinant vers sa chere, sa delicieuse, son execrable femme, son inevitable et impitoyable Muse, et lui baisant respectueusement la main, il ajouta: “Ah, mon cher ange, combien je vous remercie de mon adresse!”



<ГАЛАНТНЫЙ СТРЕЛОК

Проезжая в коляске по лесу, он велел остановиться подле тира, говоря, что ему хотелось бы сделать несколько выстрелов, чтобы убить Время. Убивать это чудовище — не есть ли это самое обычное и самое законное занятие для каждого из нас? И он галантно предложил руку своей дорогой, обворожительной и невыносимой жене, зтой загадочной женщине, которой он был обязан столькими наслаждениями, столькими страданиями, а быть может также, и значительной долей своего вдохновения.

Несколько пуль ударилось далеко от намеченной цели; одна из них даже засела в потолке; и так как очаровательное создание безумно хохотало, насмехаясь над неловкостью своего супруга, — он вдруг круто повернулся к ней и сказал: “Посмотрите на эту куклу, вон там, направо, со вздернутым носиком и столь надменным видом. Так вот мой ангел, я представляю себе, что это вы”. И, зажмурив глаза, он спустил курок. Кукла была обезглавлена. Тогда, наклонившись к дорогой, обворожительной и невыносимой жене своей, к неизбежной и безжалостной своей Музе, и почтительно целуя ее руку, он промолвил: “Ах, мой ангел! Как я вам благодарен за эту ловкость!”

(Шарль-Поль Бодлер, “Стихотворения в прозе”. Под ред. Л. Гуревич и С. Парнок, изд. “Посев”, СПб., 1909)>

Произведения другой знаменитости, Верлена, не менее вычурны и не менее непонятны. Вот, например, 1-я из отдела “Ariettes oubliees” [“Забытые песенки” (франц.)].

Вот эта первая ariette [песенка (франц.)].

Le vent dans la plaine

Suspend son haleine.

(Favart)

C'est l'extase langoureuse.

C'est la fatigue amoureuse,

C'est tous les frissons des bois

Parmi l'etreinte des brises,

C'est vers les ramures grises,

Le choeur des petites voix.

O le frele et frais murmure!

Cela gazouille et susure,

Cela ressemble au cri doux

Que l'herbe agitee expire...

Tu dirais, sous l'eau qui vire,

Le roulis sourd des cailloux

Cette ame qui ce lamente

En cette plainte dormante,

C'est la notre, n'est-ce pas?

La mienne, dis, et la tienne,

Dont s'exhale l'humble antienne

Par ce tiede soir, tout bas.

<Ветер в долине прекращает свое дыхание.

(Фавар)

Это — экстаз утомленности,

Это — истома влюбленности,

Это — дрожанье лесов,

Ветра под ласкою млеющих,

Это — меж веток сереющих

Маленьких хор голосов.

Свежие, нежные трепеты!

Шепоты, щебеты, лепеты!

Кажется: травы в тиши

Ропщут со стоном томительным

Или в потоке стремительном

Глухо стучат голыши.

Чьи же сердца утомленные

Вылились в жалобы сонные?

Это ведь наши с тобой?

Это ведь мы с тобой, милая,

Тихие речи, унылые,

Шепчем в равнине ночной?

(Поль Верлен, Собрание стихов в переводе В. Брюсова, изд-во “Скорпион”, М., 1911)>

Какой это ch?ur des petites voix? [маленьких хор голосов (фр.)] и какой cri doux l'herbe agitee expire? [травы в тиши ропщут со стоном томительным (фр.)] И какой смысл имеет все — остается для меня совершенно непонятно.

А вот другая ariette:

Dans l'interminable

Ennui de la plaine,

La neige incertaine

Luit comme du sable.

Le ciel est de cuivre,

Sans lueur aucune.

On croirait voir vivre

Et mourir la lune.

Comme des nuees

Flottent gris les chenes

Des forets prochaines

Parmi les buees.

Ce ciel est de cuivre,

Sans lueur aucune.

On croirait voir vivre

Et mourir la lune.

Corneille poussive

Et vous, les loups maigres,

Par ces bises aigres,

Quoi donc vous arrive?

Dans interminable

Ennui de la plaine,

La neige incertaine

Luit comme du sable.

<По тоске безмерной,

По равнине снежной,

Что блестит неверно,

Как песок прибрежный?

Нет на тверди медной

Ни мерцанья света.

Месяц глянул где-то

И исчез бесследно.

Как сквозь дым летучий,

На краю равнины

Видятся вершины

Бора, словно тучи.

Нет на тверди медной

Ни мерцанья света.

Месяц глянул где-то

И исчез бесследно.

Чу! кричат вороны!

Воет волк голодный,

Здесь, в степи холодной,

Властелин законный!

По тоске безмерной,

По равнине снежной,

Что блестит неверно,

Как песок прибрежный?

(Поль Верлен, Избранные стихотворения в переводах русских поэтов, СПб., 1911, Перев. В. Брюсова)>

Как это в медном небе живет и умирает луна и как это снег блестит, как песок? Все это уже не только непонятно, но, под предлогом передачи настроения, набор неверных сравнений и слов.

Кроме этих искусственных и неясных стихотворений, есть понятные, но зато уже совершенно плохие и по форме и по содержанию стихотворения. Таковы все стихотворения по заглавию “La Sagesse” [“Мудрость” (фр.)]. В этих стихотворениях самое большое место занимают очень плохие выражения самых пошлых католических и патриотических чувств. В них есть, например, такие строфы:

Je ne veux plus penser qu'a ma mere Marie,

Siege de la sagesse et source de pardons,

Mere de France aussi de qui nous attendons

Inebranlablement l'honneur de la patrie.

<Лишь на одну тебя сыновне уповаю,

Мария, всепрощенья оплот,

Мать Франции самой, от коей каждый ждет,

Что вступится она sa честь родного края.

(Перев. А. Эфрон)>

Прежде чем привести примеры из других поэтов, не могу не остановиться на удивительной знаменитости этих двух стихотворцев, Бодлера и Верлена, признанных теперь великими поэтами. Каким образом французы, у которых были Chenier, Musset, Lamartine, a главное Hugo, y которых недавно еще были так называемые парнасцы: Leconte de Lisle, Sully Prud'homme и др., могли приписать такое значение и считать великими этих двух стихотворцев, очень неискусных по форме и весьма низких и пошлых по содержанию? Миросозерцание одного, Бодлера, состоит в возведении в теорию грубого эгоизма и замене нравственности неопределенным, как облака, понятием красоты, и красоты непременно искусственной. Бодлер предпочитал раскрашенное женское лицо натуральному и металлические деревья и минеральное подобие воды — натуральным.

Миросозерцание другого поэта, Верлена, состоит из дряблой распущенности, признания своего нравственного бессилия и, как спасение от этого бессилия, самого грубого католического идолопоклонства. Оба притом не только совершенно лишены наивности, искренности и простоты, но оба преисполнены искусственности, оригинальничанья и самомнения. Так что в наименее плохих их произведениях видишь больше г-на Бодлера или Верлена, чем то, что они изображают. И эти два плохие стихотворца составляют школу и ведут за собою сотни последователей.

Объяснение этого явления только одно: то, что искусство того общества, в котором действуют эти стихотворцы, не есть серьезное, важное дело жизни, а только забава. Забава же всякая прискучивает при всяком повторении. Для того, чтобы сделать прискучивающую забаву опять возможной, надо как-нибудь обновить ее: прискучил бостон — выдумывается вист; прискучил вист — придумывается преферанс; прискучил преферанс — придумывается еще новое и т. д. Сущность дела остается та же, только формы меняются. Так и в этом искусстве: содержание его, становясь все ограниченнее и ограниченнее, дошло, наконец, до того, что художникам этих исключительных классов кажется, что все уже сказано и нового ничего уже сказать нельзя. И вот чтоб обновить это искусство, они ищут новые формы.

Бодлер и Верлен придумывают новую форму, при этом подновляя ее еще неупотребительными до сих пор порнографическими подробностями. И критика и публика высших классов признает их великими писателями.

Только этим объясняется успех не только Бодлера и Верлена, но и всего декадентства.

Есть, например, стихотворения Малларме и Метерлинка, не имеющие никакого смысла и несмотря на это или, может быть, вследствие этого печатаемые не только в десятках тысяч отдельных изданий, но и в сборниках лучших произведений молодых поэтов.

Вот, например, сонет Малларме:

(“Pan”, 1895, № 1)

A la nue accablante tu

Basse de basalte et de laves

A meme les echos esclaves

Par une trompe sans vertu.

Quel sepulcral naufrage (tu

Le soir, ecume, mais y brave)

Supreme une entre les epaves

Abolit le mat devetu.

Ou cela que furibond faute

De quelque perdition haute,

Tout l'abime vain eploye

Dans le si blanc cheveu qui traine

Avarement aura noye

La franc enfant d'une sirene.

(Подавленное тучей, ты —

Гром в вулканической низине,

Что вторит с тупостью рабыни

Бесстыдным трубам высоты.

Смерть, кораблекрушенье (ты —

Ночь, пенный вал, борьба в стремнине) —

Одно среди обломков, ныне

Свергаешь мачту, рвешь холсты.

Иль ярость оправдаешь рвеньем

К иным, возвышенным, крушеньям?

О, бездн тщета! и в волоске

Она любом; в том, как от взгляду,

В ревнивой, алчущей тоске,

Скрывает девочку-наяду.

(Перев. А. Эфрон)>

Стихотворение это — не исключение по непонятности. Я читал несколько стихотворений Малларме. Все они так же лишены всякого смысла.

А вот образец другого знаменитого из современных поэта, три песни Метерлинка. Выписываю тоже из журнала “Pan”, 1895 г., № 2.

Quand il est sorti

(J'entendis la porte)

Quand il est sorti

Elle avait souri.

Mais quand il rentra

(J'entendis la lampe)

Mais quand il rentra

Une autre etait la...

Et j'ai vu la mort

(J'entendis son ame)

Et j'ai vu la mort

Qui l'attend encore...

On est venu dire

(Mon enfant, j'ai peur)

On est venu dire

Qu'il allait partir...

Ma lampe allumee

(Mon enfant, j'ai peur)

Ma lampe allumee

Me suis approchee...

A la premiere porte

(Mon enfant, j'ai peur)

A la premiece porte,

La flamme a tremble...

A la seconde porte

(Mon enfant, j'ai peur)

A la seconde porte,

La flamme a parie...

A la troisieme porte,

(Mon enfant, j'ai peur)

A la troisieme porte

La lumiere est morte...

Et s'il revenait un jour

Que faut-il lui dire?

Dites-lui qu'on l'attendit

Jusqu'a s'en mourir...

Et s'il interroge encore

Sans me reconnaitre,

Parlez-lui comme une soeur,

Il souffre peut-etre...

Et s'il demande ou vous etes

Que faut-il repondre?

Donnez-lui mon anneau d'or

Sans rien lui repondre...

Et s'il veut savoir pourquoi

La salle est deserte?

Monterez-lui la lampe eteinte

Et la porte ouverte...

Et s'il m'interroge alors

Sur la derniere heure?

Dites-lui que j'ai souri

De peur qu'il ne pleure...

<Когда влюбленный удалился

(Я слышал двери скрип),

Когда влюбленный удалился,

От счастья взор у ней светился.

Когда же он опять пришел

(Я видел лампы свет),

Когда же он опять пришел,

Другую женщину нашел.

И видел я: то смерть была

(Ее дыханье я узнал).

И видел я: то смерть была,

Она его к себе ждала.

(Морис Метерлинк, Двенадцать песен в переводе Г. Чулкова, изд. В. М. Саблина. 1905)>

Пришли и сказали

(О, как страшно, дитя!),

Пришли и сказали,

Что уходит он.

Вот зажгла я лампу

(О, как страшно, дитя!),

Вот зажгла я лампу

И пошла к нему!

Но у первой двери

(О, как страшно, дитя!),

Но у первой двери

Задрожал мой свет.

У второй же двери

(О, как страшно, дитя!),

У второй же двери

Зашептал мой свет.

И у третьей двери

(О, как страшно, дитя!),

И у третьей двери —

Умер свет.

А если он возвратится,

Что должна ему я сказать?

Скажи, что я и до смерти

Его продолжала ждать.

А если он спросит, где ты?

О, что я скажу в ответ!

Отдай ему этот перстень,

Ничего не сказав в ответ.

А если он удивится,

Почему так темно теперь?

Укажи погасшую лампу,

Укажи открытую дверь.

А если он спрашивать будет

О том, как свет угасал?

Скажи, что я улыбалась,

Чтоб только он не рыдал!

А если он не спросит,

Должна ли я говорить?

Взгляни на него с улыбкой

И позволь ему позабыть.

(Морис Метерлинк, Пеллеас и Мелизанда и стихи в переводе Валерия Брюсова, изд-во “Скорпион”, М., 1907)>

Кто вышел, кто пришел, кто рассказывает, кто умер? Прошу читателя не полениться прочесть выписанные мною в прибавлении 1-м образцы более известных и ценимых молодых поэтов: Griffin, Regnier, Moreas и Montesquieu. Это необходимо для того, чтобы составить себе ясное понятие о настоящем положении искусства и не думать, как думают многие, что декадентство есть случайное, временное явление.

Для того, чтобы избежать упрека в подборе худших стихотворений, я выписал во всех книгах то стихотворение, какое попадалось на 28-й странице.

Все стихотворения этих поэтов одинаково непонятны или понятны только при большом усилии и то не вполне.

Таковы же и все произведения тех сотен поэтов, из которых я выписал несколько имен. Такие же стихотворения печатаются у немцев, скандинавов, итальянцев, у нас, русских. И таких произведений печатается и набирается если не миллионы, то сотни тысяч экземпляров (некоторые расходятся в десятках тысяч). Для набора, печатания, составления, переплета этих книг потрачены миллионы и миллионы рабочих дней, я думаю не меньше, чем сколько потрачено на постройку большой пирамиды. Но этого мало: то же происходит во всех других искусствах, и миллионы рабочих дней тратятся на произведения столь же непонятных предметов в живописи, музыке, драме.

Живопись не только не отстает в этом от поэзии, но идет впереди нее. Вот выписка из дневника любителя живописи, посетившего в 1894 году выставки Парижа: “Был сегодня на 3-х выставках: символистов, импрессионистов и неоимпрессионистов. Добросовестно и старательно смотрел на картины, но опять то же недоумение и под конец возмущение. Первая выставка Camille Pissaro самая еще понятная, хотя рисунка нет, содержания нет и колорит самый невероятный. Рисунок так неопределенен, что иногда не поймешь, куда повернута рука или голова. Содержание большею частью “effets”: effet de brouillard, effet du soir, soleil couchant [Эффект тумана, эффект вечера, заходящее солнце (фр.)]. Несколько картин с фигурами, но без сюжета.

В колорите преобладает ярко-синяя и ярко-зеленая краска. И в каждой картине свой основной тон, которым вся картина как бы обрызгана. Например, в пастушке, стерегущей гусей, основной тон vert de gris [серовато-зеленый (фр.)] и везде попадаются пятнышки этой краски: на лице, волосах, руках, платье. В той же галерее “Durand Ruel” другие картины Puvis de Chavannes, Manet, Monet, Renoir, Sisley — это всё импрессионисты. Один — не разобрал имени — что-то похожее на Redon — написал синее лицо в профиль. Во всем лице только и есть этот синий тон с белилами. У Писсаро акварель вся сделана точками. На первом плане корова вся разноцветными точками написана. Общего тона не уловишь, как ни отходи или ни приближайся. Оттуда пошел смотреть символистов. Долго смотрел, не расспрашивая никого и стараясь сам догадаться, в чем дело, — но это свыше человеческого соображения. Одна из первых вещей бросилась мне в глаза — деревянный haut-relief [Горельеф (фр.)], безобразно исполненный, изображающий женщину (голую), которая двумя руками выжимает из двух сосков потоки крови. Кровь течет вниз и переходит в лиловые цветы. Волосы сперва спущены вниз, потом подняты кверху, где превращаются в деревья. Статуя выкрашена в сплошную желтую краску, волосы — в коричневую.

Потом картина: желтое море, в нем плавает не то корабль, не то сердце, на горизонте профиль с ореолом и с желтыми волосами, которые переходят в море и теряются в нем. Краски на некоторых картинах положены так густо, что выходит не то живопись, не то скульптура. Третье еще менее понятное: мужской профиль, пред ним пламя и черные полосы — пиявки, как мне потом сказали. Я спросил, наконец, господина, который там находился, что это значит, и он объяснил мне, что статуя эта символ, что она изображает “La terre” [“Земля” (фр.)], плавающее сердце в желтом море — это “Illusion” [“Обман” (фр.)], a господин с пиявками — “Le mal” [“Зло” (фр.)]. Тут же несколько импрессионистских картин: примитивные профили с каким-нибудь цветком в руке. Однотонно, не нарисовано и или совершенно неопределенно, или обведено широким черным контуром”.

Это было в 94 году; теперь направление это еще сильнее определилось: Бёклин, Штук, Клингер, Саша Шнейдер и др.

То же происходит и в драме. Представляется то архитектор, который почему-то не исполнил своих прежних высоких замыслов и вследствие этого лезет на крышу построенного им дома и оттуда летит торчмя головой вниз; или какая-то непонятная старуха, выводящая крыс, по непонятным причинам уводит поэтического ребенка в море и там топит его; или какие-то слепые, которые, сидя на берегу моря, для чего-то повторяют всё одно и то же; или какой-то колокол, который слетает в озеро и там звонит.

То же происходит и в музыке, в том искусстве, которое, казалось, должно бы быть более всех всем одинаково понятно.

Знакомый вам и пользующийся известностью музыкант садится за фортепиано и играет вам, по его словам, новое произведение свое или нового художника. Вы слушаете странные громкие звуки и удивляетесь гимнастическим упражнениям пальцев и ясно видите, что композитор желает внушить вам, что произведенные им звуки — поэтические стремления души. Вы видите его намерение, но чувства вам не сообщается никакого, кроме скуки. Исполнение продолжается долго, или по крайней мере так вам кажется, очень долго, потому что вы, ничего ясно не воспринимая, невольно вспоминаете слова A. Kappa: “Plus ca va vite, plus ca dure longtemps” [Чем быстрее это идет, тем дольше это длится (фр.)]. И вам приходит в голову, не мистификация ли это, не испытывает ли вас исполнитель, кидая куда попало руками и пальцами по клавишам, надеясь, что вы попадетесь и будете хвалить, а он засмеется и признается, что только хотел испытать вас. Но когда, наконец, кончается и, потный и взволнованный, очевидно ожидающий похвал, музыкант встает от фортепиано, вы видите, что все это было серьезно.

То же самое происходит и во всех концертах с произведениями Листа, Вагнера, Берлиоза, Брамса и новейшего Рихарда Штрауса и бесчисленного количества других, которые не переставая сочиняют оперу за оперой, симфонию за симфонией, пьесу за пьесой.

То же самое происходит и в области, где, казалось бы, трудно быть непонятным, — в области романа и повести.

Вы читаете “La-bas” Huysmans'a [“Там внизу” Гюисманса (фр.)], или рассказы Киплинга, или “L'annonciateur” Villiers de l'Isle Adam'a [“Благовеститель” Вилье де Лиль Адана (фр.)] из его “Contes cruels” [“Жестокие рассказы” (фр.)] и др., и все это для вас не только “abscons” (новое новых писателей слово), но совершенно непонятно и по форме, и по содержанию. Таков, например, сейчас появляющийся в “Revue blanche” роман “Terre promise” E. Morel [“Обетованная земля” Е. Мореля (фр.)] и также большинство новых романов: слог очень размашистый, чувства как будто возвышенные, но никак нельзя понять, что, где и с кем происходит.

И таково все молодое искусство нашего времени. Люди первой половины нашего века — ценители Гете, Шиллера, Мюссе, Гюго, Диккенса, Бетховена, Шопена, Рафаэля, Винчи, Микеланджело, Делароша, ничего не понимая в этом новейшем искусстве, часто прямо причисляют произведения этого искусства к безвкусному безумию и хотят игнорировать его. Но такое отношение к новому искусству совершенно неосновательно, потому что, во-первых, это искусство все более и более распространяется и уже завоевало себе твердое место в обществе, — такое же, какое завоевал себе романтизм в 30-х годах; во-вторых, и главное, потому, что если можно судить так о произведениях позднейшего, так называемого декадентского, искусства только потому, что мы их не понимаем, то ведь есть огромное количество людей — весь рабочий народ, да и многие из нерабочего народа, — которые точно так же не понимают те произведения искусства, которые мы считаем прекрасными: стихи наших любимых художников: Гете, Шиллера, Гюго, романы Диккенса, музыку Бетховена, Шопена, картины Рафаэля, Микеланджело, Винчи и др.

Если я имею право думать, что большие массы народа не понимают и не любят того, что я признаю несомненно хорошим, потому что они не развились достаточно, то я не имею права отрицать и того, что я могу не понимать и не любить новых произведений искусств потому только, что я недостаточно развит, чтобы понимать их. Если же я имею право сказать, что я не понимаю с большинством единомышленных со мною людей произведений нового искусства потому только, что там нечего понимать и что это дурное искусство, то точно с тем правом может еще большее большинство, вся рабочая масса, не понимающая того, что я считаю прекрасным искусством, сказать, что то, что я считаю хорошим искусством, есть дурное искусство и что там нечего понимать.

Особенно ясно я увидал несправедливость осуждения нового искусства, когда раз при мне один поэт, сочиняющий непонятные стихи, с веселою самоуверенностью смеялся над непонятною музыкой, и скоро после этого музыкант, сочиняющий непонятные симфонии, с такою же самоуверенностью смеялся над непонятными стихами. Осуждать новое искусство за то, что я, человек воспитания первой половины века, не понимаю его, я не имею права и не могу; я могу только сказать, что оно непонятно для меня. Единственное преимущество того искусства, которое я признаю перед декадентским, состоит в том, что это, мною признаваемое, искусство понятно несколько большему числу людей, чем теперешнее.

Из того, что я привык к известному исключительному искусству и понимаю его, а не понимаю более исключительного, я не имею никакого права заключить, что это, мое искусство, и есть самое настоящее, а то, которое я не понимаю, есть не настоящее, а дурное; из этого я могу заключить только то, что искусство, становясь все более и более исключительным, становилось все более и более непонятным для все большего и большего количества людей и в этом своем движении к большей и большей непонятности, на одной из ступеней которой я нахожусь с своим привычным искусством, дошло до того, что оно понимается самым малым числом избранных и что число этих избранных — все уменьшается и уменьшается.

Как только искусство высших классов выделилось нз всенародного искусства, так явилось убеждение о том, что искусство может быть искусством и вместе с тем быть непонятно массам. А как только было допущено это положение, так неизбежно надо было допустить, что искусство может быть понятным только для самого малого числа избранных и, наконец, только для двух или одного — лучшего своего друга — самого себя. Так и говорят прямо теперешние художники: “я творю и понимаю себя, а если кто не понимает меня, тем хуже для него”.

Утверждение о том, что искусство может быть хорошим искусством, а между тем быть непонятным большому количеству людей, до такой степени несправедливо, последствия его до такой степени пагубны для искусства, и вместе с тем так распространено, так въелось в наше представление, что нельзя достаточно разъяснять всю несообразность его.

Нет ничего обыкновенное, как то, чтобы слышать про мнимые произведения искусства, что они очень хороши, но что очень трудно понять их. Мы привыкли к такому утверждению, а между тем сказать, что произведение искусства хорошо, но непонятно, все равно что сказать про какую-нибудь пищу, что она очень хороша, но люди не могут есть ее. Люди могут не любить гнилой сыр, протухлых рябчиков и т. п. кушаний, ценимых гастрономами с извращенным вкусом, но хлеб, плоды хороши только тогда, когда они нравятся людям. То же и с искусством: извращенное искусство может быть непонятно людям, но хорошее искусство всегда понятно всем.

Говорят, что самые лучшие произведения искусства таковы, что не могут быть поняты большинством и доступны только избранным, подготовленным к пониманию этих великих произведений. Но если большинство не понимает, то надо растолковать ему, сообщить ему те знания, которые нужны для понимания. Но оказывается, что таких знаний нет, и растолковать произведения нельзя, и потому те, которые говорят, что большинство не понимает хороших произведений искусства, не дают разъяснений, а говорят, что для того, чтобы понять, надо читать, смотреть, слушать еще и еще раз те же произведения. Но это значит не разъяснять, а приучать. А приучить можно ко всему и к самому дурному. Как можно приучить людей к гнилой пище, к водке, табаку, опиуму, так можно приучить людей к дурному искусству, что, собственно, и делается.


0390610262305667.html
0390650153381792.html

0390610262305667.html
0390650153381792.html
    PR.RU™